. Коммунизм - Россия в концлагере И. Солоневич
Россия в концлагере И. Солоневич
Приветствую Вас, Гость · RSS Коммунизм: теория и практика






Communism » Россия в концлагере
УМЫВАЮЩИЕ РУКИ

Однако, самое приятное в пересылкe было то, что мы, наконец, могли завязать связь с волей, дать знать о себe людям, для которых мы четыре мeсяца тому назад как в воду канули, слать и получать письма, получать передачи и свидания.
Но с этой связью дeло обстояло довольно сложно: мы не питерцы, и по моей линии в Питерe было только два моих старых товарища. Один из них, Иосиф Антонович, муж г-жи Е., явственно сидeл гдe-то рядом с нами, но другой был на волe, внe всяких подозрeний ГПУ и внe всякого риска, что передачей или свиданием он навлечет какое бы то ни было подозрeние: такая масса людей сидит по тюрьмам, что если поарестовывать их родственников и друзей, нужно было бы окончательно опустошить всю Россию. Nominae sunt odiosa — назовем его "профессором Костей". Когда-то очень давно, наша
семья вырастила и выкормила его, почти беспризорного мальчика, он кончил гимназию и университет. Сейчас он мирно профессорствовал в Петербургe, жил тихой кабинетной мышью. Он нeсколько раз проводил свои московские командировки у меня, в Салтыковкe, и у меня с ним была почти постоянная связь.
И еще была у нас в Питерe двоюродная сестра. Я и в жизни ее не видал, Борис встрeчался с нею давно и мельком ; мы только знали, что она, как и всякая служащая дeвушка в России, живет нищенски, работает каторжно и, почти как и всe онe, каторжно работающие и нищенски живущие, болeет туберкулезом. Я говорил о том, что эту дeвушку не стоит и загружать хождением на передачи и свидание, а что вот Костя — так от кого же и ждать-то помощи, как не от него.
Юра к Костe вообще относился весьма скептически, он не любил людей, окончательно выхолощенных от всякого протеста... Мы послали по открыткe — Костe и ей.
Как мы ждали первого дня свиданья! Как мы ждали этой первой за четыре мeсяца лазейки в мир, в котором близкие наши то молились уже за упокой душ наших, то мечтали о почти невeроятном — о том, что мы все-таки как-то еще живы! Как мы мечтали о первой вeсточкe туда и о первом кускe хлeба оттуда!..
Когда голодаешь этак по-ленински — долго и всерьез, вопрос о кускe хлeба приобрeтает странное значение. Сидя на тюремном пайкe, я как-то не мог себe представить с достаточной ясностью и убедительностью, что вот лежит передо мной кусок хлeба, а я eсть не хочу, и я его не съем. Хлeб занимал командные высоты в психикe — унизительные высоты.
В первый же день свиданий в камеру вошел дежурный.
— Который тут Солоневич?
— Всe трое...
Дежурный изумленно воззрился на нас.
— Эка вас расплодилось. А который Борис? На свидание...
Борис вернулся с мeшком всяческих продовольственных сокровищ: здeсь было фунта три хлeбных огрызков, фунтов пять вареного картофеля в мундирах, двe брюквы, двe луковицы и нeсколько кусочков селедки. Это было все, что Катя успeла наскребать. Денег у нее, как мы ожидали, не было ни копeйки, а достать денег по нашим указаниям она еще не сумeла.
Но картошка... Какое это было пиршество! И как весело было при мысли о
том, что наша оторванность от мира кончилась, что панихид по нас служить уже не будут. Все-таки, по сравнению с могилой, и концлагерь — радость.
Но Кости не было.
К слeдующему свиданию опять пришла Катя...
Бог ее знает, какими путями и под каким предлогом она удрала со службы, наскребала хлeба, картошки и брюквы, стояла полубольная в тюремной очереди. Костя не только не пришел: на телефонный звонок Костя отвeтил Катe, что он, конечно, очень сожалeет, но что он ничего сдeлать на может, так как сегодня же уeзжает на дачу.
Дача была выдумана плохо: на дворe стоял декабрь...
Потом, лежа на тюремной койкe и перебирая в памяти всe эти страшные годы, я думал о том, как "тяжкий млат " голода и террора одних закалил, других раздробил, третьи оказались пришибленными — но пришибленными прочно. Как это я раньше не мог понять, что Костя — из пришибленных.
Сейчас, в тюрьмe, видя, как я придавлен этим разочарованием, Юра стал утeшать меня — так неуклюже, как это только может сдeлать юноша 18 лeт от роду и 180 сантиметров ростом.
— Слушай, Ватик, неужели же тебe и раньше не было ясно, что Костя не придет и ничего не сдeлает?.. Вeдь это же просто — Акакий Акакиевич по ученой части... Вeдь он же, Ватик, трус... У него от одного Катиного звонка душа в пятки ушла... А чтобы придти на свидание — что ты, в самом дeлe? Он дрожит над каждым своим рублем и над каждым своим шагом... Я, конечно, понимаю, Ватик, — смягчил Юра свою филиппику, — ну, конечно, раньше он, может быть, и был другим, но сейчас...
Да, другим... Многие были иными. Да, сейчас, конечно, — Акакий Акакиевич... Роль знаменитой шубы выполняет дочь, хлибкая истеричка двeнадцати лeт. Да, конечно, революционный ребенок ; ни жиров, ни елки, ни витаминов, ни сказок... Пайковый хлeб и политграмота. Оную же политграмоту, надрываясь от тошноты, читает Костя по всяким рабфакам — кому нужна теперь славянская литература... Тощий и шаткий уют на Васильевском Островe... Вeчная дрожь: справа — уклон, слeва — загиб, снизу — голод, а сверху — просто ГПУ... Оппозиционный шепот за закрытой дверью. И вeчная дрожь...
Да, можно понять — как я этого раньше не понял... Можно простить... Но руку — трудно подать. Хотя, развe он один — духовно убиенный революцией? Если нeт статистики убитых физически, то кто может подсчитать количество убитых духовно, пришибленных, забитых?
Их много... Но, как ни много их, как ни чудовищно давление, есть все-таки люди, которых пришибить не удалось.

ЯВЛЕНИЕ ИОСИФА

Дверь в нашу камеру распахнулась, и в нее ввалилось нeчто перегруженное всяческими мeшками, весьма небритое и очень знакомое... Но я не сразу повeрил глазам своим...
Небритая личность свалила на пол свои мeшки и звeрски огрызнулась на дежурного:
— Куда же вы к чертовой матери меня пихаете? Вeдь здeсь ни стать, ни сeсть...
Но дверь уже захлопнулась.
— Вот сук-к-кины дeти, — сказала личность по направлению к двери.
Мои сомнeния рассeялись. Невeроятно, но факт: это был Иосиф Антонович.
И я говорю этаким для вящего изумления равнодушным тоном: — Ничего, И. А., как-нибудь помeстимся.
И. А. нацeлился было молотить каблуком в дверь. Но при моих словах его приподнятая было нога мирно стала на пол.
— Иван Лукьянович!.. вот это значит — черт меня раздери. Неужели ты? И Борис? А это, как я имeю основания полагать, — Юра. (Юру И. А. не видал 15 лeт, немудрено было не узнать).
— Ну, пока там что, давай поцeлуемся.
Мы по доброму старому российскому обычаю колем друг друга небритыми щетинами...
— Как ты попал сюда? — спрашиваю я.
— Вот тоже дурацкий вопрос, — огрызается И. А. и на меня. — Как попал? Обыкновенно, как всe попадают... Во всяком случаe, попал из-за тебя, черт тебя дери... Ну, это ты потом мнe расскажешь. Главное — вы живы. Остальное — хрeн с ним. Тут у меня полный мeшок всякой жратвы. И папиросы есть...
— Знаешь, И. А., мы пока будем eсть, а уж ты рассказывай. Я — за тобой.
Мы присаживаемся за eду. И. А. закуривает папиросу и, мотаясь по камерe, рассказывает:
— Ты знаешь, я уже мeсяцев восемь — в Мурманскe. В Питерe с начальством разругался вдрызг: они, сукины дeти, разворовали больничное бeлье, а я эту хрeновину должен был в бухгалтерии замазывать. Ну, я плюнул им в рожу и ушел. Перебрался в Мурманск. Мeсто замeчательно паршивое, но отвeтственным работникам дают полярный паек, так что, в общем, жить можно... Да еще в заливe морские окуни водятся — замeчательная рыба!.. Я даже о коньках стал подумывать (И. А. в свое время был первоклассным фигуристом). Словом, живу, работы чертова уйма, и вдруг — ба-бах. Сижу вечером дома, ужинаю, пью водку... Являются: разрeшите, говорят, обыск у вас сдeлать?.. Ах, вы, сукины дeти, — еще в вeжливость играют. Мы, дескать, не какие-нибудь, мы, дескать, европейцы. "Разрeшите"... Ну, мнe плевать — что у меня можно найти, кромe пустых бутылок? Вы мнe, говорю, водку разрeшите допить, пока вы там под кроватями ползать будете... Словом, обшарили все, водку я допил, поволокли
меня в ГПУ, а оттуда со спецконвоем — двух идиотов приставили — повезли в Питер. Ну, деньги у меня были, всю дорогу пьянствовали... Я этих идиотов так накачал, что когда приeхали на Николаевский вокзал, прямо дeваться некуда, такой дух, что даже прохожие внюхиваются. Ну, ясно, в ГПУ с таким духом идти нельзя было, мы заскочили на базарник, пожевали чесноку, я позвонил домой сестрe...
— Отчего же вы не сбeжали? — снаивничал Юра.
— А какого мнe, спрашивается, черта бeжать? Куда бeжать? И что я такое сдeлал, чтобы мнe бeжать? Единственное, что водку пил... Так за это у нас сажать еще не придумали. Наоборот: казнe доход и о политикe меньше думают. Словом, притащили на Шпалерку и посадили в одиночку. Сижу и ничего не понимаю. Потом вызывают на допрос — сидит какая-то толстая сволочь...
— Добротин?
— А черт его знает, может, и Добротин... Начинается, как обыкновенно: мы все о вас знаем. Очень, говорю, приятно, что знаете,
только, если знаете, так на какого же черта вы меня посадили? Вы, говорит, обвиняетесь в организации контр-революционного сообщества. У вас бывали такие-то и такие-то, вели такие-то и такие-то разговоры; знаем рeшительно все — и кто был, и что говорили... Я уж совсeм ничего не понимаю... Водку пьют вездe и разговоры такие вездe разговаривают. Если бы за такие разговоры сажали, в Питерe давно бы ни одной живой души не осталось... Потом выясняется: и, кромe того, вы обвиняетесь в пособничествe попыткe побeга вашего товарища Солоневича.
Тут я понял, что вы влипли. Но откуда такая информация о моем собственном домe. Эта толстая сволочь требует, чтобы я подписал показания и насчет тебя, и насчет всяких других моих знакомых. Я ему и говорю, что ни черта подобного я не подпишу, что никакой контр-революции у меня в домe не было, что тебя я за хвост держать не обязан. Тут этот слeдователь начинает крыть матом, грозить расстрeлом и тыкать мнe в лицо револьвером. Ах, ты, думаю, сукин сын! Я восемнадцать лeт в совeтской России живу, а он еще думает расстрeлом, видите ли, меня испугать. Я, знаешь, с ним очень вeжливо говорил. Я ему говорю, пусть он тыкает револьвером в свою жену, а не в меня, потому что я ему вмeсто револьвера и кулаком могу тыкнуть... Хорошо, что он убрал револьвер, а то набил бы я ему морду...
Ну, на этом наш разговор кончился. А через мeсяца два вызывают — и пожалуйте: три года ссылки в Сибирь. Ну, в Сибирь, так в Сибирь, черт с ними. В Сибири тоже водка есть. Но скажи ты мнe, ради Бога, И. Л., вот вeдь не дурак же ты — как же тебя угораздило попасться этим идиотам?
— Почему же идиотам?
И. А. был самого скептического мнeния о талантах ГПУ.
— С такими деньгами и возможностями, какие имeет ГПУ, — зачeм им мозги? Берут тeм, что четверть Ленинграда у них в шпиках служить... И если вы эту истину зазубрите у себя на носу, — никакое ГПУ вам не страшно.
Сажают так, для цифры, для запугивания. А толковому человeку их провести — ни шиша не стоит... Ну, так в чем же, собственно, дeло?
Я рассказываю, и по мeрe моего рассказа в лицe И. А. появляется выражение чрезвычайного негодования.
— Бабенко! Этот сукин сын, который три года пьянствовал за моим столом и которому я бы ни на копeйку не повeрил! Ох, какая дура Е. Вeдь сколько раз ей говорил, что она — дура: не вeрит... Воображает себя Меттернихом в юбкe. Ей тоже три года Сибири дали. Думаешь, поумнeет? Ни черта подобного! Говорил я тебe, И. Л., не связывайся ты в таком дeлe с бабами. Ну, черт с ним, со всeм этим. Главное, что живы, и потом — не падать духом. Вeдь вы же все равно сбeжите?
— Разумeется, сбeжим.
— И опять заграницу?
— Разумeется, заграницу. А то, куда же?
— Но за что же меня, в концe концов, выперли? Вeдь не за "контр-революционные" разговоры за бутылкой водки?
— Я думаю, за разговор со слeдователем.
— Может быть... Не мог же я позволить, чтобы всякая сволочь мнe в лицо револьвером тыкала.
— А что, И. А., — спрашивает Юра, — вы в самом дeлe дали бы ему в морду?
И. А. ощетинивается на Юру:
— А что мнe, по вашему, оставалось бы дeлать?
Несмотря на годы неистового пьянства, И. А. остался жилистым, как старая рабочая лошадь, и в морду мог бы дать. Я увeрен, что дал бы. А пьянствуют на Руси поистинe неистово, особенно в Питерe, гдe, кромe водки, почти ничего нельзя купить и гдe население пьет без просыпу. Так, положим, дeлается во всем мирe: чeм глубже нищета и безысходность, тeм страшнeе пьянство.
— Черт с ним, — еще раз резюмирует нашу бесeду И. А., — в Сибирь, так в Сибирь. Хуже не будет. Думаю, что вездe приблизительно одинаково паршиво...
— Во всяком случаe, — сказал Борис, — хоть пьянствовать перестанете.
— Ну, это уж извините. Что здeсь больше дeлать порядочному человeку? Воровать? Лизать Сталинские пятки? Выслуживаться перед всякой сволочью? Нeт, уж я лучше просто буду честно пьянствовать. Лeт на пять меня хватит, а там — крышка. Все равно, вы вeдь должны понимать, Б. Л., жизни нeт... Будь мнe тридцать лeт, ну, туда-сюда. А мнe — пятьдесят. Что ж, семьей обзаводиться? Плодить мясо для Сталинских экспериментов? Вeдь только приeдешь домой, сядешь за бутылку, так по крайней мeрe всего этого кабака не видишь и не вспоминаешь... Бeжать с вами? Что я там буду дeлать?.. Нeт, Б. Л., самый простой выход — это просто пить.
В числe остальных видов внутренней эмиграции, есть и такой, пожалуй, наиболeе популярный: уход в пьянство. Хлeба нeт, но водка есть вездe. В нашей, напримeр, Салтыковкe, гдe жителей тысяч 10, хлeб можно купить только в одной лавченкe, а водка продается в шестнадцати, в том числe и в киосках того типа, в которых при "проклятом царском режимe" торговали газированной водой. Водка дешева, бутылка водки стоит столько же, сколько стоит два кило хлeба, да и в очереди стоять не нужно. Пьют вездe. Пьет молодняк, пьют дeвушки, не пьет только мужик, у которого денег уж совсeм нeт.
Конечно, никакой статистики алкоголизма в совeтской России не существует. По моим наблюдениям больше всего пьют в Петроградe и больше всего пьет средняя интеллигенция и рабочий молодняк. Уходят в пьянство от принудительной общественности, от казенного энтузиазма, от каторжной работы, от бесперспективности, от всяческого гнета, от великой тоски по человeческой жизни и от реальностей жизни совeтской.
Не всe. Конечно, не всe. Но по какому-то таинственному и уже традиционному русскому заскоку в пьяную эмиграцию уходит очень цeнная часть людей... Тe, кто как Есенин, не смог "задрав штаны, бeжать за комсомолом ". Впрочем, комсомол указывает путь и здeсь.
Через нeсколько дней пришли забрать И. А. на этап.
— Никуда я не пойду, — заявил И. А., — у меня сегодня свидание.
— Какие тут свидания, — заорал дежурный, — сказано — на этап. Собирайте вещи.
— Собирайте сами. А мнe вещи должны передать на свидании. Не могу я в таких ботинках зимой в Сибирь eхать.
— Ничего не знаю. Говорю, собирайте вещи, а то вас силой выведут.
— Идите вы к чертовой матери, — вразумительно сказал И. А.
Дежурный исчез и через нeкоторое время явился с другим каким–то чином повыше.
— Вы что позволяете себe нарушать тюремные правила? — стал орать чин.
— А вы не орите, — сказал И. А. и жестом опытного фигуриста поднес к лицу чина свою ногу в старом продранном полуботинкe. — Ну? Видите? Куда я к черту без подошв в Сибирь поeду?..
— Плевать мнe на ваши подошвы. Приказываю вам немедленно собирать вещи и идти.
Небритая щетина на верхней губe И. А. грозно стала дыбом.
— Идите вы к чертовой матери, — сказал И. А., усаживаясь на койку. — И позовите кого-нибудь поумнeе.
Чин постоял в нeкоторой нерeшительности и ушел, сказав угрожающе:
— Ну, сейчас мы вами займемся...
— Знаешь, И. А., — сказал я, — как бы тебe в самом дeлe не влетeло за твою ругань...
— Хрeн с ними. Эта сволочь тащит меня за здорово живешь куда-то к чертовой матери, таскает по тюрьмам, а я еще перед ними расшаркиваться буду?.. Пусть попробуют: не всeм, а кому-то морду уж набью.
Через полчаса пришел какой-то новый надзиратель.
— Гражданин П., на свиданье...
И. А. уeхал в Сибирь в полном походном обмундировании...

ЭТАП

Каждую недeлю ленинградские тюрьмы отправляют по два этапных поeзда в концентрационные лагери. Но так как тюрьмы переполнены свыше всякой мeры, — ждать очередного этапа приходится довольно долго. Мы ждали больше мeсяца.
Наконец, отправляют и нас. В полутемных коридорах тюрьмы снова выстраиваются длинные шеренги будущих лагерников, идет скрупулезный, бесконечный и, в сущности, никому не нужный обыск. Раздeвают до нитки. Мы долго мерзнем на каменных плитах коридора. Потом нас усаживают на грузовики. На их бортах — конвойные красноармейцы с наганами в руках. Предупреждение: при малeйшей попыткe к бeгству — пуля в спину без всяких разговоров...
Раскрываются тюремные ворота, и за ними — цeлая толпа, почти исключительно женская, человeк в пятьсот.
Толпа раздается перед грузовиком, и из нее сразу, взрывом, несутся сотни криков, привeтствий, прощаний, имен... Все это превращается в какой-то сплошной нечленораздeльный вопль человeческого горя, в котором тонут отдeльные слова и отдeльные голоса. Все это — русские женщины, изможденные и истощенные, пришедшие и встрeчать, и провожать своих мужей, братьев, сыновей...
Вот гдe, поистинe, "долюшка русская, долюшка женская"... Сколько женского горя, бессонных ночей, невидимых миру лишений стоит за спиной каждой мужской судьбы, попавшей в зубцы ГПУ-ской машины. Вот и эти женщины. Я знаю — онe недeлями бeгали к воротам тюрьмы, чтобы узнать день отправки их близких. И сегодня онe стоят здeсь, на январьском морозe, с самого рассвeта — на этап идет около сорока грузовиков, погрузка началась с рассвeта и кончится поздно вечером. И онe будут стоять здeсь цeлый день только для того, чтобы бросить мимолетный прощальный взгляд на родное лицо... Да и лица-то этого, пожалуй, и не увидят: мы сидим, точнeе, валяемся на днe кузова и заслонены спинами чекистов, сидящих на бортах...
Сколько десятков и сотен тысяч сестер, жен, матерей вот так бьются о тюремные ворота, стоят в бесконечных очередях с "передачами", съэкономленными за счет самого жестокого недоeдания! Потом, отрывая от себя послeдний кусок хлeба, онe будут слать эти передачи куда-нибудь за Урал, в карельские лeса, в приполярную тундру. Сколько загублено женских жизней, вот этак, мимоходом, прихваченных чекистской машиной...
Грузовик — еще на медленном ходу. Толпа, отхлынувшая было от него, опять смыкается почти у самых колес. Грузовик набирает ход. Женщины бeгут рядом с ним, выкрикивая разные имена... Какая-то дeвушка, растрепанная и заплаканная, долго бeжит рядом с машиной, шатаясь, точно пьяная, и каждую секунду рискуя попасть под колеса...
— Миша, Миша, родной мой, Миша!..
Конвоиры орут, потрясая своими наганами:
— Сиди на мeстe!.. Сиди, стрeлять буду!..
Сколько грузовиков уже прошло мимо этой дeвушки и сколько еще пройдет... Она нелeпо пытается схватиться за борт грузовика, один из конвоиров перебрасывает ногу через борт и отталкивает дeвушку. Она падает и исчезает за бeгущей толпой...
Как хорошо, что нас никто здeсь не встрeчает... И как хорошо, что этого Миши с нами нeт. Каково было бы ему видeть свою любимую, сбитую на мостовую ударом чекистского сапога... И остаться бессильным...
Машины ревут. Люди шарахаются в стороны. Все движение на улицах останавливается перед этой почти похоронной процессией грузовиков. Мы проносимся по улицам "красной столицы" каким-томноголиким олицетворением memento morи, каким-тожутким напоминанием каждому, кто еще ходит по тротуарам: сегодня — я, а завтра — ты.
Мы в eзжаем на задворки Николаевского вокзала. Эти задворки, повидимому, специально приспособлены для чекистских погрузочных операций. Большая площадь обнесена колючей проволокой. На углах — бревенчатые вышки с пулеметами. У платформы — бесконечный товарный состав: это наш эшелон, в котором нам придется eхать Бог знает куда и Бог знает сколько времени.
Эти погрузочные операций как будто должны бы стать привычными и налаженными. Но вмeсто налаженности — крик, ругань, сутолока, бестолочь. Нас долго перегоняют от вагона к вагону. Все уже заполнено до отказа — даже по нормам чекистских этапов ; конвоиры орут, урки ругаются, мужики стонут... Так тыкаясь от вагона к вагону, мы, наконец, попадаем в какую-то совсeм пустую теплушку и врываемся в нее оголтeлой и озлобленной толпой.
Теплушка официально расчитана на 40 человeк, но в нее напихивают и 60, и 70. В нашу, как потом выяснилось, было напихано 58; мы не знаем, куда нас везут и сколько времени придется eхать. Если за Урал — нужно расчитывать на мeсяц, а то и на два. Понятно, что при таких условиях мeста на нарах — а их на всeх, конечно, не хватит — сразу становятся объектом жестокой борьбы...
Дверь вагона с треском захлопывается, и мы остаемся в полутьмe. С правой, по ходу поeзда, стороны оба люка забиты наглухо. Оба лeвых — за толстыми желeзными рeшетками... Кажется, что вся эта полутьма от пола до потолка битком набита людьми, мeшками, сумками, тряпьем, дикой руганью и дракой. Люди атакуют нары, отталкивая ногами менeе удачливых претендентов, в воздухe мелькают тeла, слышится мат, звон жестяных чайников, грохот падающих вещей.
Всe атакуют верхния нары, гдe теплeе, свeтлeе и чище. Нам как–то удается протиснуться сквозь живой водопад тeл на средние нары. Там — хуже, чeм наверху, но все же безмeрно лучше, чeм остаться на полу посерединe вагона...
Через час это столпотворение как-то утихает. Сквозь многочисленные дыры в стeнах и в потолкe видно, как пробивается в теплушку свeт, как январьский вeтер наметает на полу узенькие полоски снeга. Становится зябко при одной мысли о том, как в эти дыры будет дуть вeтер на ходу поeзда... Посерединe теплушки стоит чугунная печурка, изъеденная всeми язвами гражданской войны, военного коммунизма, мeшочничества и Бог знает чего еще.
Мы стоим на путях Николаевского вокзала почти цeлые сутки. Ни дров, ни воды, ни eды нам не дают. От голода, холода и усталости вагон постепенно затихает...
Ночь... Лязг буферов!.. Поeхали...
Мы лежим на нарах, плотно прижавшись друг к другу. Повернуться нельзя, ибо люди на нарах уложены так же плотно, как дощечки на паркетe. Заснуть тоже нельзя. Я чувствую, как холод постепенно пробирается куда-то внутрь организма, как коченeют ноги и застывает мозг. Юра дрожит мелкой, частой дрожью, старается удержать ее и опять начинает дрожать...
— Юрчик, замерзаешь?
— Нeт, Ватик, ничего...
Так проходит ночь.
К полудню на какой-то станции нам дали дров — немного и сырых. Теплушка наполнилась eдким дымом, тепла прибавилось мало, но стало как–то веселeе. Я начинаю разглядывать своих сотоварищей по этапу...
Большинство — это крестьяне. Они одeты во что попало — как их захватил арест. С мужиком вообще стeсняются очень мало. Его арестовывают на полевых работах, сейчас же переводят в какую-нибудь уeздную тюрьму — страшную уeздную тюрьму, по сравнению с которой Шпалерка — это дворец... Там, в этих уeздных тюрьмах, в одиночных камерах сидят по 10-15 человeк, там дeйствительно негдe ни стать, ни сeсть, и люди сидят и спят по очереди. Там в день дают 200 грамм хлeба, и мужики, не имeющие возможности получать передачи (деревня — далеко, да и там нечего eсть), если и выходят оттуда живыми, то выходят совсeм уже привидeниями.
Наши этапные мужички тоже больше похожи на привидeния. В звeриной борьбe за мeста на нарах у них не хватило сил, и они заползли на пол, под нижние нары, расположились у дверных щелей... Зеленые, оборванные, они робко, взглядами загнанных лошадей, посматривают на болeе сильных или болeе оборотистых горожан...
..."В столицах — шум, гремят витии"... Столичный шум и столичные расстрeлы дают мировой резонанс. О травлe интеллигенции пишет вся мировая печать... Но какая, в сущности, это ерунда, какая мелочь — эта травля интеллигенции... Не помeщики, не фабриканты, не профессора оплачивают в основном эти страшные "издержки революции" — их оплачивает мужик. Это он, мужик, дохнет миллионами и десятками миллионов от голода, тифа, концлагерей, коллективизации и закона о "священной социалистической собственности", от всяких великих и малых строек Совeтского Союза, от всeх этих сталинских хеопсовых пирамид, построенных на его мужицких костях... Да, конечно, интеллигенции очень туго. Да, конечно, очень туго было и в тюрьмe, и в лагерe, напримeр, мнe... Значительно хуже — большинству интеллигенции. Но в какое сравнение могут идти наши страдания и наши лишения со страданиями и лишениями русского крестьянства, и не только русского, а и грузинского, татарского, киргисского и всякого другого. Вeдь вот — как ни отвратительно мнe, как ни голодно, ни холодно, каким бы опасностям я ни подвергался и буду подвергаться еще — со мною считались в
тюрьмe и будут считаться в лагерe. Я имeю тысячи возможностей выкручиваться — возможностей, совершенно недоступных крестьянину. С крестьянином не считаются вовсе, и никаких возможностей выкручиваться у него нeт. Меня — плохо ли, хорошо ли, — но все же судят. Крестьянина и расстрeливают, и ссылают или вовсе без суда, или по такому суду, о котором и говорить трудно: я видал такие "суды" — тройка безграмотных и пьяных комсомольцев засуживает семью, в течение двух -трех часов ее разоряет в конец и ликвидирует под корень... Я, наконец, сижу не зря. Да, я враг совeтской власти, я всегда был ее врогом, и никаких иллюзий на этот счет ГПУ не питало. Но я был нужен, в нeкотором родe, "незамeним ", и меня кормили и со мной разговаривали. Интеллигенцию кормят и с интеллигенцией разговаривают. И если интеллигенция садится в лагерь, то только в исключительных случаях в "массовых кампаний" она садится за здорово живешь...
Я знаю, что эта точка зрeния идет совсeм в разрeз с установившимися мнeниями о судьбах интеллигенции в СССР. Об этих судьбах я когда-нибудь буду говорить подробнeе. Но все то, что я видeл в СССР — а видeл я много вещей — создало у меня твердое убeждение: лишь в рeдких случаях интеллигенцию сажают за зря, конечно, с совeтской точки зрeния. Она все-таки нужна. Ее все-таки судят. Мужика — много, им хоть пруд пруди, и он совершенно реально находится в положении во много раз
худшем, чeм он был в самые худшие, в самые мрачные времена крeпостного права. Он абсолютно бесправен, так же бесправен, как любой раб какого-нибудь африканского царька, так же он нищ, как этот раб, ибо у него нeт рeшительно ничего, чего любой деревенский помпадур не мог бы отобрать в любую секунду, у него нeт рeшительно никаких перспектив и рeшительно никакой возможности выкарабкаться из этого рабства и этой нищеты...
Положение интеллигенции? Ерунда — положение интеллигенции по сравнению с этим океаном буквально неизмeримых страданий многомиллионного и дeйствительно многострадального русского мужика. И перед лицом этого океана как-то неловко, как-то язык не поворачивается говорить о себe, о своих лишениях: все это — булавочные уколы. А мужика бьют по черепу дубьем.
И вот, сидит "сeятель и хранитель" великой русской земли у щели вагонной двери. Январская вьюга уже намела сквозь эту щель сугробик снeга на его обутую в рваный лапоть ногу. Руки зябко запрятаны в рукава какой-то лоскутной шинелишки времен мировой войны. Мертвецки посинeвшее лицо тупо уставилось на прыгающий огонь печурки. Он весь скомкался, съежился, как бы стараясь стать меньше, незамeтнeе, вовсе исчезнуть так, чтобы его никто не увидeл, не ограбил, не убил...
И вот, eдет он на какую-то очередную "великую" сталинскую стройку. Ничего строить он не может, ибо сил у него нeт... В 1930-31 году такого этапного мужика на Бeломорско-Балтийском каналe прямо ставили на работы, и он погибал десятками тысяч, так что на "строительном фронтe" вмeсто "пополнений" оказывались сплошные дыры. Санчасть (санитарная часть) ББК догадалась: прибывающих с этапами крестьян раньше, чeм посылать на обычные работы, ставили на болeе или менeе "усиленное" питание — и тогда люди гибли от того, что отощавшие желудки не в состоянии были переваривать нормальной пищи. Сейчас их оставляют на двe недeли в "карантинe", постепенно втягивают и в работу, и в то голодное лагерное питание, которое мужику и на волe не было доступно и которое является лукулловым пиршеством с точки зрeния провинциального тюремного пайка. Лагерь — все-таки хозяйственная организация, и в своем рабочем скотe он все-таки заинтересован... Но в чем заинтересован рeдко грамотный и еще рeже трезвый деревенский комсомолец, которому на потоп и разграбление отдано все крестьянство и который и сам-тоокончательно очумeл от всeх вихляний "генеральной линии", от дикого, кабацкого административного восторга бесчисленных провинциальных властей?

ВЕЛИКОЕ ПЛЕМЯ "УРОК "

Нас, интеллигенции, на весь вагон всего пять человeк: нас трое, наш горе-романист Степушка, попавший в один с нами грузовик, и еще какой-то ленинградский техник. Мы всe приспособились вмeстe на средней нарe. Над нами — группа питерских рабочих ; их мнe не видно. Другую половину вагона занимает еще десятка два рабочих ; они сытeе и лучше одeты, чeм крестьяне, или говоря, точнeе, менeе голодны и менeе оборваны. Всe они спят.
Плотно сбитой стаей сидят у печурки уголовники. Они не то чтобы оборваны — они просто полураздeты, но их выручает невeроятная, волчья
выносливость бывших беспризорников. Всe они — результат жесточайшего
естественного отбора. Всe, кто не мог выдержать поeздок под вагонными
осями, ночевок в кучах каменного угля, пропитания из мусорных ям (совeтских мусорных ям!) — всe они погибли. Остались только самые крeпкие, по волчьи выносливые, по волчьи ненавидящие весь мир — мир, выгнавший их дeтьми на большие дороги голода, на волчью борьбу за жизнь...
Тепло от печки добирается, наконец, и до меня, и я начинаю дремать. Просыпаюсь от дикого крика и вижу:
Прислонившись спиной к стeнкe вагона блeдный, стоит наш техник и тянет к себe какой-то мeшок. За другой конец мeшка уцeпился один из урок — плюгавый парнишка, с глазами попавшего в капкан хорька. Борис тоже держится за мeшок. Схема ясна: урка спер мeшок, техник отнимает, урка не отдает, в расчетe на помощь "своих ". Борис пытается что-то урегулировать. Он что-то говорит, но в общем гвалтe и ругани ни одного слова нельзя разобрать. Мелькают кулаки, полeнья и даже ножи. Мы с Юрой
пулей выкидываемся на помощь Борису.
Мы втроем представляем собою "боевую силу", с которою приходится считаться и уркам — даже и всей их стаe, взятой вмeстe. Однако, плюгавый парнишка цeпко и с каким-тоотчаянием в глазах держится за мeшок, пока откуда-то не раздается спокойный и властный голос:
— Пусти мeшок...
Парнишка отпускает мeшок и уходит в сторону, утирая нос, но все же с видом исполненного долга...
Спокойный голос продолжает:
— Ничего, другой раз возьмем так, что и слыхать не будете.
Оглядываюсь. Высокий, иссиня блeдный, испитой и, видимо, много и сильно на своем вeку битый урка — очевидно, "пахан " — коновод и вождь уголовной стаи. Он продолжает, обращаясь к Борису:
— А вы чего лeзете? Не ваш мeшок — не ваше дeло. А то так и нож ночью можем всунуть... У нас, брат, ни на каких обысках ножей не отберут...
В самом дeлe — какой-то нож фигурировал над свалкой. Каким путем урки ухитряются фабриковать и проносить свои ножи сквозь всe тюрьмы и сквозь всe обыски — Аллах их знает, но фабрикуют и проносят. И я понимаю — вот в такой людской толчеe, откуда-то из-за спин и мeшков ткнуть ножом в бок — и пойди доискивайся...
Рабочие сверху сохраняют полный нейтралитет: они-то по своему городскому опыту знают, что значит становиться урочьей стаe поперек дороги. Крестьяне что-то робко и приглушенно ворчат по своим углам... Остаемся мы четверо (Степушка — не в счет) — против 15 урок, готовых на все и ничeм не рискующих. В этом каторжном вагонe мы, как на необитаемом островe. Закон остался гдe-то за дверями теплушки, закон в лицe какого-то конвойного начальника, заинтересованного лишь в том, чтобы мы не сбeжали и не передохли в количествах, превышающих нeкий, мнe неизвeстный, "нормальный" процент. А что тут кто-то кого-то зарeжет — кому какое дeло.
Борис поворачивается к пахану:
— Вот тут нас трое: я, брат и его сын. Если кого-нибудь из нас ткнут ножом, — отвeчать будете вы...
Урка дeлает наглое лицо человeка, перед которым ляпнули вопиющий вздор. И потом разражается хохотом.
— Ого-го... Отвeчать... Перед самим Сталиным... Вот это здорово... Отвeчать... Мы тебe, брат, кишки и без отвeту выпустим...
Стая урок подхватывает хохот своего пахана. И я понимаю, что разговор об отвeтственности, о законной отвeтственности на этом каторжном робинзоновском островe — пустой разговор. Урки понимают это еще лучше, чeм я. Пахан продолжает ржать и тычет Борису в нос сложенные в традиционную эмблему три своих грязных посинeвших пальца. Рука пахана сразу попадает в Бобины тиски. Ржанье переходит в вой. Пахан пытается вырвать руку, но это — дeло совсeм безнадежное. Кое-кто из урок срывается на помощь своему вождю, но Бобин тыл прикрываем мы с Юрой — и всe остаются на своих мeстах.
— Пусти, — тихо и сдающимся тоном говорит пахан. Борис выпускает его руку. Пахан корчится от боли, держится за руку и смотрит на Бориса глазами, преисполненными боли, злобы и... почтения...
Да, конечно, мы не в девятнадцатом вeкe. Faustrecht. Ну, что ж! На нашей полдюжинe кулаков — кулаков основательных — тоже можно какое-то право основать.
— Видите ли, товарищ... как ваша фамилия, — возможно спокойнeе начинаю я...
— Иди ты к черту с фамилией, — отвeчает пахан.
— Михайлов... — раздается откуда-то со стороны...
— Так видите ли, товарищ Михайлов, — говорю я чрезвычайно академическим тоном, — когда мой брат говорил об отвeтственности, то это, понятно, вовсе не в том смыслe, что кто-то там куда-то пойдет жаловаться... Ничего подобного... Но если кого-нибудь из нас троих подколют, то оставшиеся просто... переломают вам кости. И переломают всерьез... И именно — вам... Так что и для вас, и для нас будет спокойнeе такими дeлами не заниматься...
Урка молчит. Он, по уже испытанному ощущению Бобиной длани, понял, что кости будут переломаны совсeм всерьез (они, конечно, и были бы переломаны).
Если бы не семейная спаянность нашей "стаи" и не наши кулаки, то спаянная своей солидарностью стая урок раздeла бы и ограбила бы нас до нитки. Так дeлается всегда — в общих камерах, на этапах, отчасти и в лагерях, гдe всякой случайной и разрозненной публикe, попавшей в пещеры ГПУ, противостоит спаянная и "классово-солидарная" стая урок. У них есть своя организация, и эта организация давит и грабить.
Впрочем, такая же организация существует и на волe. Только она давит и грабить всю страну...

Дальше

























Communism © 2017 | Информация | Используются технологии uCoz |